«Я обещал Вам наказывать Вас! Не заставьте исполнить оный обет над Вами, дурным блюстителем правосудия в вверенной Вам губернии, робким кадетом, воришкою, подлецом и мошенником, того, которого Ваши подлецы родственники называют беззащитным человеком. Но который есть и всегда пребудет
Граф Дмитриев-Мамонов».
– Неужто и после того, что он пишет генерал-губернатору, следует еще сомневаться в его вменяемости? Умалишен! Одно слово, почтенный Владимир Иванович, умалишен!
Подольский предводитель дворянства князь Васильчиков со всей присущей ему горячностью обращался к адъютанту московского генерал-губернатора князя Голицына поручику Толстому, вместе с которым теперь ехал по неприметной дороге, по виду которой трудно было предположить, что ведет она к одному из богатейших имений России.
– При папеньке его, Александре Матвеевиче, разве такая дорога в Дубровицы вела! Тракт был. Истинный тракт! Не то что две – и три, и четыре повозки разъехаться могли. А нынче?.. Не дорога, а просека, неприятеля на манер Сусанина в дебри заманивать, – все более возмущался князь. – И стены эти крепостные, только поглядите на эти стены, Владимир Иванович! Станет ли человек в здравом рассудке теперь, на втором десятке лет после Наполеонова нашествия, подобные фортификации на своей земле обустраивать. Чего ради? От какого такого неприятеля обороняться?! Нет, вы скажите мне, от кого обороняться и какие такие тайны за подобными стенами прятать? Разве что новые пасквильные послания генерал-губернатору!
Карета князя тряслась по размытой после недавнего бурного ливня дороге вдоль крепостной стены с острыми зубцами. Бесконечная стена скрывала всю усадьбу – и главный усадебный дом, и церковь, и парк, и хозяйственные постройки, и конный двор. Уже вторые готические ворота, встречающиеся на пути вдоль этой стены, оказывались безнадежно закрытыми, и карета продолжала трястись дальше.
Вынужденные попутчики, направленные московским головой с целью ареста графа Дмитриева-Мамонова, весь не столь долгий, сколь утомительный по нынешней хляби путь от Москвы спорили, вменяем ли подлежащий аресту граф? Или же просто инакомыслие одного из самых богатых и, следовательно, самых независимых людей России принято властью и обществом за инакомыслие?
Толки о странностях графа ходили давно. Но особенно распространились они после назначения в 1820 году на пост московского генерал-губернатора князя Дмитрия Владимировича Голицына. Все знали, что личные неудовольствия между графом Мамоновым и князем Голицыным начались еще в 1813 году в чужих краях «вследствие непомерной заносчивости графа».
– Со всей серьезностью утверждения делать, что сам более родовит, чем князь! В своем ли уме человек, сподобившийся на эдакое? «Всего лишь Гедиминович!» – князь Васильчиков передразнил гулявшие по Москве утверждения графа Мамонова. – А сам, стало быть, Рюрикович! «В отличие от особ царствующего дома!» Умалишен, и не иначе как умалишен!
Подольский предводитель уездного дворянства иной возможности в отношении вверенного их заботам будущего пленника не допускал.
– Генерал-губернатора на дуэль вызывать! Безумен!
В отличие от вынужденного своего спутника поручик Толстой подобного мнения составить не успел. Получив от начальника не самое приятное поручение, он изрядно расстроился. Свалившаяся на него поездка в Дубровицы грозила лишить Владимира Ивановича куда как более приятного общества. Нынешним вечером он зван на дачу Пекарских в Кунцево, где должен был увидеть Лизаньку. А теперь, если выявление умственной вменяемости некогда всемогущего графа затянется, Лизаньку он может сегодня и не увидеть. И мучайся тогда до следующей среды, приезжал ли в его отсутствии корнет Ерофеев и разводил ли прозрачные намеки кунцевский сосед Пекарских граф Андрей Илларионович Стромин. И гадай, улыбалась ли им Лизанька так же таинственно и прекрасно, как в прошлую среду во время послеобеденной прогулки по дачным окрестностям она улыбалась ему?
Поручение градоначальника было обременительным не только оттого, что грозило лишить поручика нынешним вечером общества любимой девушки. Особая деликатность крылась в том, что никому другому граф Дмитрий Васильевич доверить подобного поручения не мог. Слишком много пересудов ходило по Москве и о дубровицком затворнике, и о его бранной переписке с Голицыным, и сам оскорбленный его начальник, задержав адъютанта, тихим голосом попросил «получше поглядеть, заговор там или же дурь одна!»
Толстой теперь и ехал «глядеть». Но в искренности намерений ему отчаянно мешал подольский предводитель, который то клял умственную несостоятельность графа, лицезреть которого им только предстояло, то пускался в пространные суждения на предмет архитектуры здешнего поместья.
– И ежели б мамоновская заслуга была в красоте эдакой! Но не Мамоновы все здесь создали! Не Мамоновы, а проклинаемые ныне графом Голицыны из века в век Дубровицы обустраивали, пока Потемкин усадьбу не приобрел, а государыня Екатерина Алексеевна для папеньки нынешнего графа не откупила. Папенька-то, Александр Матвеевич, фаворитом государыни был, хоть из кратковременных, – не унимался мерно раскачивающийся из стороны в сторону в тряской карете князь Васильчиков. – Было бы чем гордиться! Даров от государыни получил не на одну сотню тыщ, только счастия эти дары роду мамоновскому не принесли. Двое из четырех детей Александра Матвеевича и Дарьи Федоровны умерли во младенчестве. Оставшаяся сестра Марья Александровна в девках до неприличности засиделась. Да и сам граф, ведомо ли, вместо блестящей партии вона какие фортеля выкидывать изволит! Наш предок Васильчиков при матушке-императрице прежде мамоновского в фаворитах состоял, да только наш род императрицыно проклятие миновало…
Ни на минуту не умолкавший князь донельзя раздражал Владимира Ивановича. С другим спутником и он не преминул бы обсудить таинственную судьбу столь загадочного персонажа новейшей российской трагедии, на подмостках которой выступить ныне надлежало и ему, поручику Толстому.
У самого Толстого в жизни не случилось ни влиятельного родства, ни большого наследства. Из всех даров фортуны ему досталось лишь усердие и упорство, с которыми поручик пробивал дорогу ко всему, от чего граф Мамонов добровольно и безоглядно отказывался. Во всей необъяснимой истории жизни Матвея Александровича Толстого волновал один вопрос: почему судьбой воздается не тому, кто этого страстно желает, а тому, кто способен от дарованного столь бездумно отказываться? Почему человек, как он, родовитый, но небогатый, вынужден все силы положить на путь к положению, в которое этот граф самим своим рождением был поставлен и от которого отрекается каждым своим необдуманным или нарочито обдуманным шагом?
Почему дается не тому, кто желает?
О странной и загадочной жизни графа Дмитриева-Мамонова поручик Толстой слышал немало. Родившийся в девяностом году минувшего восемнадцатого столетия, Матвей Александрович был сыном Александра Дмитриева-Мамонова, одного из быстро сменявших друг друга фаворитов императрицы Екатерины, и фрейлины Дарьи Щербатовой. Случившийся едва ли не на глазах государыни амур ее Красного Кафтана с перезрелой (двадцатишестилетней, но все же молодой на фоне пятидесятивосьмилетней императрицы) фрейлиной стал причиной изгнания молодоженов из столиц. И вынужденного их заточения в подмосковном имении Дубровицы.
От матушки своей Владимир Иванович не раз слышал о пересудах, шелестевших по Первопрестольной в пору рождения маленького Матвея. Поговаривали, что Александр Матвеевич, после всего с ним случившегося став суеверным, решил соблюсти народное поверье, гласившее, что ребенок непременно станет счастливым, ежели его крестным отцом окажется первый случайный прохожий. И наследника богатейшего российского рода, ведущего свою родословную от Рюриковичей, крестил горбатый зеленщик-крестьянин по имени Семен, который после частенько навещал крестника, получая по золотому за свой визит и подносимые незатейливые гостинцы.
Но и соблюдение народных примет счастия ни самому Матвею, ни всему мамоновскому семейству не принесло. Прав занудно бубнящий теперь подольский уездный предводитель. Двое из четырех рожденных Дарьей Федоровной детей умерли во младенчестве. В восемьсот первом году тридцати девяти лет от роду преставилась и супруга, а еще через два года отошел в мир иной и сам Александр Матвеевич, совсем не старый, но выдохнувший из себя жизнь.
Тринадцатилетний сын Матвей и меньшая дочка Марья остались на попечении деда Матвея Васильевича, который до своей кончины успел дать внуку достойное образование и определить юного графа Дмитриева-Мамонова в обер-прокуроры Московского отделения Сената. С того обер-прокурорства первые слухи о странностях графа и начались.
Говаривали, что от отца Матвей Александрович унаследовал редкую красоту, важное благородство осанки, щегольство, страсть к литературе, огромное тщеславие и непомерное самомнение. Свет счел его «человеком недюжинного закала, но избалованного своими благоприятными обстоятельствами». Несмотря на молодость, в обществе он держался значительно.
На таинственную сдержанность юного графа обратил внимание даже император Александр Павлович. Во время пребывания в Москве государь удивился, что красавец граф на балах не танцует, но следом прибавил: «Да, я знаю, граф, вы любите заниматься более делами...»
«Ох уж, право, лучше бы танцевал!» – договаривали ныне те, кто припоминал прежние слова государя.
Первое же появление на службе молодого, энергичного и самоуверенного обер-прокурора произвело сенсацию. Он не только имел дерзость не согласиться с постановлением Сената по одному из дел, но тут же с ходу продиктовал старцам-сенаторам свой вариант решения и заставил не успевших опомниться от подобной дерзости сановников утвердить его. Подобный поступок всех поразил, но в тот год еще не был списан на сумасшествие.
Знал поручик Толстой и прочие странности обер-прокурорского бытования графа Мамонова, а что не знал прежде, нынче утром прочел в секретной папке. Папку эту генерал-губернатор предоставил своему адъютанту для ознакомления перед тем, как сие деликатное дело ему поручить.
В той папке содержалась и помеченная восемьсот одиннадцатым годом депеша в Тайное отделение от одного из осведомителей из московского сенатского ведомства. В донесении сообщалось, что служивший под началом Мамонова чиновник Павлицкий был обвинен в написании пасквильных стихов на ряд известных в столице личностей. По приказу тогдашнего московского главнокомандующего графа Ивана Васильевича Гудовича без согласования с молодым обер-прокурором Павлицкий был посажен под арест, что вызвало у Матвея Александровича вспышку гнева. В общем собрании Сената Дмитриев-Мамонов в резкой форме потребовал у главнокомандующего объяснений. Это происшествие повлекло за собой письменный выговор графу от имени императора. Но далее подоспела война.
В 1812 году, когда наполеоновская армия стремительно продвигалась к Москве, император Александр Павлович прибыл в Первопрестольную, и в Слободском дворце состоялась его встреча с московским дворянством и купечеством. Мамонов вновь изумил всех, объявив, что все свое огромное состояние жертвует на спасение отчизны, оставляя для себя только жалких – по меркам его богатства – десять тысяч годового содержания. Император счел невозможным принять такое разорительное пожертвование, но объявил Мамонову, что тот куда лучше сделает, если вооружит и станет содержать на свои средства полк.
Матвей Александрович с жаром принялся за дело, создав казачий полк, получивший название Мамоновского. Но и в военной, как и в статской службе, графа недолюбливали из-за его вспыльчивости, излишней самостоятельности и гордости. В прочитанной ныне Толстым секретной папке нашелся список с послания тогдашнего губернатора Растопчина министру полиции Балашову: «Не весьма я рад пришествию в Серпухов полка графа Мамонова: кроме неприятности иметь дело и с ним самим, от умничества его и самолюбия, вербованные его могут причинить вред жителям, и я на сей случай принял все меры предосторожности». Предшественник Дмитрия Васильевича Голицына на московском губернаторском поприще как в воду глядел. Мамоновский полк с первых своих дней приобрел скандальную славу буйной вольницы, а его пылкий командующий чуть было не подрался на дуэли с одним из своих офицеров.
Пока полк формировался, сам Мамонов сражался на Бородинском поле, под Тарутином и Малоярославцем. После, когда мамоновцы догнали русскую армию в заграничном походе, под знаменами полка сражались виднейшие российские пииты Василий Андреевич Жуковский и князь Вяземский. Сам Мамонов в 1813 году был возведен в генерал-майоры. В генерал-губернаторской папке помимо частых доносов обнаружились бумаги и совершенно иного толка, оценивающие истинные достоинства Матвея Александровича. «Употреблен был во время нескольких сражениев по кавалерии с разными поручениями в самых опасных местах, которые исполнил с отличием и храбростию, как наидостойнейший офицер, заслуживший особенное замечание, чем и был мне совершенным помощником», – писалось про графа в представленном генералом Уваровым наградном списке офицеров ополчения. Но следом прилагалось и иного рода донесение.
В одном из городков герцогства Баденского мамоновцы поссорились с офицерами стоявшего неподалеку австрийского отряда. В письме к императору Мамонов выказывал неудовольствие, что русских, победителей Наполеона, в немецких землях безнаказанно унижают: «Всякому немцу предоставлено оскорблять русского солдата наиоскорбительнейшим для глаз русского образом…» Мамонов сообщал государю, что в порыве благородного негодования «вынужденным нашел себя приказать тут же схватить одного из самых бунтующих и наказать его, как наказывают виноватых солдат в Российской империи». Из чего следовало, что австрийцу пришлось отведать русских шпицрутенов, а это уже было чревато дипломатическим скандалом. Мамоновский полк был немедленно расформирован, а граф Мамонов демонстративно вышел в отставку.
Нашелся в тайной папочке и список с донесения агента Кудяки, сообщавшего в тайное отделение о высказывании Павла Андреевича Вяземского: «Таким образом патриотический подвиг Мамонова затерян. Жаль! Полк этот, по именем Мамоновского, должен бы сохраниться в нашей армии в память 1812 года и патриотизма, который одушевлял русское общество».
В папке недоставало лишь разъяснений тому, что случилось с графом со дня его выхода в отставку.
За дюжину минувших лет Матвей Александрович почти не выезжал из Дубровиц и принимать у себя никого, кроме графа Михаила Орлова, не желал. Разговоры в московских салонах на предмет Дубровицкого затворника год от года становились все более странными. Менее богатые – а быть беднее «самого Мамонова» не составляло труда – возмущались слухами, что Матвей Александрович своим крестьянами оброк понизил «аж в восемь раз».
«Кабы было у него не пятнадцать тысяч душ крепостных, а лишь две или даже пять, каждый рубль оброка считал бы. Нет, чтобы так оброками разбрасываться!..» – возмущался в салоне Волконской вечно считающий золотые в чужом кошельке граф Панин.
После пошли слухи о фортификационных укреплениях, да о пушках, привезенных в Дубровицы, да о знамени Пожарского, откупленном Мамоновым из Нижнего Новгорода.
В довершение всех пересудов стали сказывать, что собственным слугам запрещено видеть графа. В доме, мол, он завел порядок, что с утра камердинеры приносят одежду в туалетную, а слуги подают кушанья на стол без хозяина и без хозяина все убирают. И приказания все барин оставляет в записках, и дела с управляющими и приказчицами ведет в письмах.
По округе начали ходить легенды о барине-«невидимке», что не могло не явиться темой для вечных пересудов тех, кто утомился судить лишь о меняющихся списках первых московских женихов и невест. Но все ж в те годы далее пересудов дело не шло. Да, странен! Но на то и первейший богач, дабы странности себе позволять!
Первый истинный гром грянул в январе сего, 1825 года. Подколотая сверх всех доносов собственная жалоба графа Мамонова генерал-губернатору Голицыну всячески характеризовала нервную натуру Матвея Александровича.
«Вдоль бульвара, находящегося против моего московского дома, обоего пола испражняются всячески, как водится в нужных местах люди, вероятно, служители генерал-майора Шульгина 1-го...» – злился граф. И продолжал послание в непечатных выражениях. В тех же выражениях он требовал перенести полицейскую будку ближе к его дому, «дабы непотребство впредь дозволено не было», а также «высечь нагайками занимающегося извозом крестьянина княгини Голицыной Михаила Евдокимова за учиненный оным на графском дворе шум с приехавшим погребщиком».
Толстой нынешней зимой присутствовал при том, как князь Голицын читал мамоновское письмо. Читал и весь закипал от неудовольствия. Но распорядился отписать графу отчет, в коем объяснить невозможность переноса будки и внушить Мамонову - «наказание вольных людей относится к компетенции правительства».
Толстой все честь по чести отписал и как можно более деликатно изложил угрозу Дмитрия Васильевича о возможности учреждения опеки над графом.
Ответил граф Мамонов форменным вызовом генерал-губернатора на дуэль. Мало что подобное пасквильное послание не постеснялся Голицыну направить, так еще и копии с оного разослал всем друзьям и знакомым! Да в таком количестве, что вскоре о «безродности Гедиминовичей Голицыных против Рюриковичей Мамоновых» спорили уже в каждой московской гостиной, да и здешний предводитель Васильчиков всю дорогу только и делал, что этот список зачитывал.
Назревал скандал.
– Неизвестно, какие меры примет князь, но мне кажется, опеки не миновать, – не далее как третьего дня, ожидая приема у генерал-губернатора, в разговоре с Толстым сетовал Александр Яковлевич Булгаков, человек во всех делах чрезвычайно осведомленный.
– Государь дал князю Дмитрию Васильевичу волю поступать с этим делом, как он заблагорассудит, – проговорил поручик.
На что Булгаков только вздохнул:
– Нельзя не сожалеть о Мамонове. При молодости, богатстве и уме будет иметь весьма несчастный конец.
И уже следующий день показал, что предчувствия Александра Яковлевича не обманули. Генерал-губернатору поступила жалоба от одного из мамоновских людей. Обуреваемый любопытством вольнонаемный лакей спрятался за колонну в столовой, дабы понаблюдать за таинственным «графом-невидимкой». Но «был обнаруживаем графом и тяжко бит».
Жалоба эта и стала той последней каплей, переполнившей чашу терпения князя Дмитрия Васильевича. Отчего он и велел своему адъютанту вместе с подольским уездным предводителем Васильчиковым отправляться в Дубровицы и добиться от графа подписания бумаги о повиновении.
Но даже теперь, когда в заляпанное грязью окошко кареты уже были видны третьи по пути следования ворота мамоновской крепости, из-за готического контура которых прорисовывался невиданный для русской архитектурной традиции храм, поручик Толстой не мог понять главного. Поручено ли ему дело честное или же лукавство оскорбленного его начальника выше всех якобы имеющихся доказательств мамоновской вины?
Где это видано, чтобы побитый барином лакей дерзнул бежать со своими синяками прямо к генерал-губернатору? И кто бы того лакея на генерал-губернаторский порог допустил? За тумаки и шишки прислуге знатных людей под арест не сажают, тем более что до сих пор Мамонову сходило с рук и не такое. Так, может, прав Матвей Александрович, углядевший в новом слуге шпиона, засланного для слежки за ним?
Последние, третьи ворота в столь непривычной для подмосковного пейзажа крепостной стене оказались открыты. А князь Васильчиков, не умолкая и вращая головой по сторонам, рассказывал поручику о таинствах здешней архитектуры и о слухах, будто бы комнаты в дубровицком поместье испещрены каббалистическими знаками.
Показавшаяся за поворотом украшенная ажурной резьбой и непривычными для русской храмовой традиции каменными скульптурами святых белокаменная церковь Знамения построена была при воспитателе императора Петра I Борисе Алексеевиче Голицыне. При внуке его, тоже генерал-губернатореПервопрестольной Голицыне Сергее Александровиче был построен этот главный усадебный дом, ставший ныне мамоновской крепостью. Выходит, Голицыны Дубровицы строили, а нынешнему Голицыну, и тоже генерал-губернатору, довелось в бывшую родовую вотчину целый отряд для усмирения нынешнего хозяина посылать.
Отряд этот теперь следовал на почтительном, но быстро преодолеваемом расстоянии от кареты Васильчикова. Когда карета подкатила к украшенному каменными львами главному крыльцу большого графского дома с дорическими колоннами, почтенно приотставшие несколько повозок с солдатами, приданными Васильчикову и Толстому «на случай непредвиденного положения дел», уже въезжали в ворота за церковью…
При виде этого воинства намеревавшиеся было оборонять владения своего князя дворецкий и лакеи растерянно отступили. Толстой отдал распоряжения подоспевшему конвою следовать за ним, и князь с поручиком по парадной лестнице стали подниматься на второй этаж, украшенный большой настенной росписью с императрицей Екатериной в центре и дубровицким поместьем в виде царственных декораций.
– Такие-то художества для деревенской глуши! – то ли поразился, то ли упрекнул всех прежних хозяев усадьбы никогда ранее не бывавший в этих стенах уездный предводитель.
В следующем зале у князя Васильчикова и слов не нашлось. Стены здесь были разрисованы фресками в серо-розовых тонах. Возникало впечатление, будто за повторяющимися изображениями стрельчатых арок и колонн открывается перспектива средневекового города. Повсюду в росписях повторялись два вида гербов. В одном из них в юности интересовавшийся геральдикой поручик узнал. Это был герб рода Дмитриевых-Мамоновых. Другого герба при всех своих не малых геральдических познаниях Владимир Иванович припомнить не мог. Чутье подсказало Толстому, что перед ним символ учрежденного графом ордена Русских Рыцарей, слухи о котором давно просачивались из-за этих новоделанных крепостных стен и в виде доносов скапливались во все в той же генерал-губернаторской папке. На фоне множащихся гербов было укреплено знамя. Как Толстой мог догадаться, это и было знамя Пожарского, о котором упоминалось в одном из доносов.
– Вот вам, батенька, и вся каббалистика! – не удержался от разочарованного восклицания князь Васильчиков, ожидавший в скрытом от посторонних глаз поместье пущих таинств. – Нагонят россказнями страху, а тут всего и страху-то, что знамя да гербы, да…
Голос уездного предводителя осекся. В этот миг взгляд его, миновав все древки и гербы, обратился в дальний угол залы, где стояло огромное кресло, почти трон, заполненное ворохом пакли и тряпья.
На последних словах князя Васильчикова ворох вдруг зашевелился. И из груд этой грязной пакли показался… человеческий глаз.